Мир литературы. Коллекция произведений лучших авторов: Михаил Булгаков

 

Главная

 

 

Булгаков Михаил

 

Театральный роман (Записки покойника)

Часть первая

 

Глава 13.

Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ

 Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и привели меня к тому, что я стал задумываться - уж не надо ли, в самом деле, сестру-невесту превратить в мать?

            "Не может же, в самом деле, - рассуждал я сам с собою, - чтобы он говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах! "

            И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно: получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте.

            "Так и знайте! " - прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр не ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки хотелось знать, чем это кончится. "Нет, пусть они меня позовут", - думал я.

            Однако прошел день, прошел другой, три дня, неделя - не зовут. "Видно, прав был негодяй Ликоспастов, - думал я, - не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и "Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет! "

            Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко мне в комнату, и вошел Бомбардов. Я обрадовался ему до того, что у меня зачасались глаза.

            - Всего этого следовало ожидать, - говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же вас предупредил?

            - Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! - восклицал я. - Как же не читать выстрел? Как же его не читать?!

            - Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.

            - Я не расстанусь со своим героем, - сказал я злобно.

            - А вы бы и не расстались...

            - Позвольте!

            И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в особенности из себя.

            - Как вам нравятся такие проекты? - запальчиво спросил я.

            - Бред, - почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.

            - Ну, так! ..

            - Вот и нужно было не спорить, - тихо сказал Бомбардов, - а отвечать так: очень вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают.

            - То есть как это?! Никто и никогда не возражает?

            - Никто и никогда, - отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не возражал, не возражает и возражать не будет.

            - Что бы он ни говорил?

            - Что бы ни говорил.

            - А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?

            - Что печка эта черного цвета.

            - Какая же она получится на сцене?

            - Белая, с черным пятном.

            - Что-то чудовищное, неслыханное! ..

            - Ничего, живем, - ответил Бомбардов.

            - Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?

            - Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года.

            - Как это может быть?

            - Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.

            - У меня кружится голова! Как же стоит театр?

            - Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.

            - Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился...

            - Гм, - сказал Бомбардов и поглядел в окно.

            - Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!

            - Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.

            - Но почему?!

            - Он никому не доверяет.

            - Но это же страшно!

            - У всякого большого человека есть свои фантазии, - примирительно сказал Бомбардов.

            - Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами!

            - Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек.

            Я притих.

            - Если бы вы вели себя тихо, - продолжал Бомбардов, - слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы.

            - Какие же это приемы?

            - Их знает Миша Панин, - гробовым голосом ответил Бомбардов.

            - А теперь, значит, все погибло? - тоскуя, спросил я.

            - Трудновато, трудновато, - печально ответил Бомбардов.

            Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение "Вестника пароходства" и необходимость сочинять очерки.

            Но вдруг... О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова "сюрприз", как слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или "вас просят в кабинет". Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами.

            Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич, расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр.

            Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.

            Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:

            - Немедленно впустить!

            И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был новый галстук, как и сейчас помню - с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.

            Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю главную роль.

            Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но повелительно Баквалину:

            - Пальто примите!

            Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез. Баквалин пронесся мимо по беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета выбежал Пакин и скрылся в зрительном зале.

            - Наверх, пожалуйста, со мною, - говорил мне Филя, вежливо провожая меня.

            Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.

            Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.

            - Пропустить! - шепнул Филя и исчез.

            Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.

            А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном лакированном поясе.

            Она сказала "сюда", и я попал в ярко освещенную комнату.

            Первое, что заметилось, - драгоценная мебель карельской березы с золотыми украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло варенье в вазочке. Узнал Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца.

            Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице буфетчик.

            Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни играли на хрустале и форфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.

            - А! Лео! .. - начал было Иван Васильевич.

            - Сергей Леонтьевич, - быстро вставил Княжевич.

            - Да... Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать?

            Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.

            - Или, может быть, какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван Васильевич. - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше проследить за этим.

            Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.

            - Ермолай Иванович, впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он весь театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают!

            Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо.

            Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы.

            - Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными! ..

            Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у вас был! " - "А что?" - "Хриплый, злобный, тонкий...") отказался и от пирожных.

            - Кстати, о пирожных, - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится, как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан Петрович... Мы обхохотались... Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай.

            - Я знаю Пручевина, - ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную сестру донага раздел... Ну-с.

            Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу Панина. "Да, он застрелил..." - подумал я, глядя на лицо Миши.

            - А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, - отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это...

            - Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.

            - Именно он!

            Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.

            - Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!

            Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался - выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.

            У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца.

            - Ваш роман, Ле... Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош... В нем... э... как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, - исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены персонажи... Э... Что же касается описания природы, то в них вы достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза.

            - Эти, - продолжал он, - описания южной природы... э... звездные ночи, украинские... потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден Днепр, как вы помните... а запахи акации... Все это сделано у вас мастерски...

            Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.

            - В особенности... э... впечатляет это описание рощи... сребристых тополей листы... вы помните?

            - У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! - сказала контральто дама в соболях.

            - Кстати о поездке, - отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: - препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?

            - Помню. Страшнейший обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.

            - Ничего, кроме комплиментов... э... э... по адресу вашего романа сказать нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы!

            Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.

            - Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина... - Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: - П... п... и я... э... не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, - ее играть нельзя... простите, - уж совсем обиженно закончил он, - простите!

            Тут мы встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление.

            Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было.

            "Он не читал! Он не читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи... Зачем они меня сюда позвали?! "

            - Кто еще желает высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.

            Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:

            - Эхо-хо... Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете... Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.

            - Вы хотите сказать, Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.

            - Нет, - ответил тот.

            Молчание приобрело странный характер.

            - А может быть, вам что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.

            Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, повсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:

            - Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.

            Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:

            - Нет, зачем же так говорить? Виноват!

            Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.

            - Гм... гм... - И он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете...

            После паузы я сказал:

            - В таком случае я прошу вернуть ее мне.

            И тут я отчетливо прочел в глазах Иван Васильевича злобу.

            - У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.

            - Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?

            Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал:

            - Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?

            - На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.

            "Что происходит здесь? Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни.

            - Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?

            Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.

            - Мы хотим спасти вас от страшного вреда! - сказал Иван Васильевич. - От вернейшей опасности, караулящей вас за углом.

            Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно.

            Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в "Известия", а другим на меня, Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел.

            Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна - столики накрывали к спектаклю.

            Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.

            Через минуту меня уже не было в театре.

            Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания:

            "Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю".

            Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в "Вестник пароходства".

            Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины.

            Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок.

            - Я теперь успокоился, - сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, - и желаю только одного - знать, что это было? Меня просто терзает любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал. Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал:

            - Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице.

            - Этот разговор уже описан Гоголем, - ответил я, - не будем же повторяться. Скажите мне, что это было?

            Бомбардов пожал плечами.

            - Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра.

            - Так-с. Кто эта дама в соболях?

            - Маргарита Петровна Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу старейших или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны - она дебютировала, - сказал: "Очень хорошо".

            Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня и мыл пролетку карболкой.

            Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников.

            Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде "родился тогда-то, имя и отчество такое-то", а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения на этом загадочном заседании.

            - Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? - спросил я, наливая вина Бомбардову.

            - Угу-у, - ответил Бомбардов.

            - Нет, "угу-у" - это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что Островский сказал "очень хорошо". Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж "угу-у". Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?

            Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то...

            - Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, гм... - И, осушив свой стакан, сказал: - Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо произошло... - И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я воскликнул:

            - Ради бога, не тяните!

            - Прекрасное вино напареули, - все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение, и продолжал так: - Было это дельце четыре года тому назад. Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню, все говорил тогда: "Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну, и натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал". - "Так вы, - говорят ему, - подайте заявление да и съездите". Усмехнулся мягкой такой улыбкой. "Ни в коем случае, отвечает, не такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник! "

            Крепкий, настоящий человек! Нуте-с... (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как салфетка, в глазах траур. "Что с вами, Герасим Николаевич?" - "Ничего, отвечает, не обращайте внимания". Подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось - траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло, пристала: "Что такое? В чем дело?"

            Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: "Поклянитесь, что никому не скажете! " Та, натурально, немедленно поклялась. "Я сейчас был у доктора, и он нашел, что у меня саркома легкого". Повернулся и вышел.

            - Да, это штука... - тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно.

            - Что говорить! - подтвердил Бомбардов. - Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.

            Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: "Сейчас приеду к вам". И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен.

            Августа Авдеевна - женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек - бряк!

            Герасим Николаевич вздрогнул и сказал:

            - Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?

            Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она пропустила мимо ушей и крикнула:

            - Фаддей!

            А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.

            И тотчас Фаддей появился.

            - Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Нессесер. Машина будет через сорок минут.

            Обреченный только вздохнул, махнул рукой.

            Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах... - Бомбардов потер лоб, - словом, неважно. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть.

            Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.

            Тут лето наскочило, и пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну, посудачили, посочувствовали... Однако лето... Актеры уж были на отлете, у них поездка начиналась... Так что уж очень большой скорби как-то не было... Ждали, что вот привезут тело Герасима Николаевича... Актеры тем временем разъехались, сезон кончился. А надо вам сказать, что наш Плисов...

            - Это тот симпатичный с усами? - спросил я. - Который в галерее?

            - Именно он, - подтвердил Бомбардов и продолжал: - Так вот он получил командировку в Париж для изучения театральной машинерии. Немедленно, натурально, получил документы и отчалил. Плисов, надо вам сказать, работяга потрясающий и в свой поворотный круг буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому лестно в Париж съездить... "Вот счастливец! " - все говорили. Счастливец он или несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как раз в то время, как пришло известие о кончине Герасима Николаевича. Плисов личность особенная и ухитрился, пробыв в Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все время просидел в трюмах под сценами, все изучил, что надобно, купил фонари, все честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут решил пройтись по Парижу, хоть глянуть-то на него перед возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в автобусах, объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался, как зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. "Дай, думает, зайду в ресторанчик, перекушу". Видит - огни. Чувствует, что где-то в центре, все, по-видимому, недорого. Входит. Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит - и как стоял, так и застыл.

            Видит: за столиком, в смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние прямо от хохоту давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом бутылка шампанского и кой-что из фруктов.

            Плисов прямо покачнулся у притолоки. "Не может быть! - думает, - мне показалось. Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать. Он может быть только в одном месте, на Ново-Девичьем! "

            Стоит, вытаращив глаза на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается, причем лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом выяснилось, что Герасим Николаевич просто изумился. И тут же шепнул Герасим Николаевич, а это был именно он, что-то своим француженкам, и те исчезли внезапно.

            Очнулся Плисов лишь тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все разъяснилось. Плисов только вскрикивал: "Да ну! " - слушая Герасима Николаевича. Ну и действительно, чудеса.

            Привезли Герасима Николаевича в Альпы эти самые в таком виде, что Кли покачал головой и сказал только: "Гм..." Ну, положили Герасима Николаевича на эту веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную подушку. Вначале больному стало хуже, и хуже настолько, что, как потом признались Герасиму Николаевичу, у Кли насчет завтрашнего дня появились самые неприятные предположения. Ибо сердце сдало. Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили впрыскивание. Послезавтрашний день еще лучше. А дальше - прямо не верится. Герасим Николаевич сел на кушетке, а потом говорит: "Дай-ко я пройдусь". Не только у ассистентов, но у самого Кли глаза стали круглые. Коротко говоря, через день еще Герасим Николаевич ходил по веранде, лицо порозовело, появился аппетит... температура 36, 8, пульс нормальный, болей нету и следа.

            Герасим Николаевич рассказывал, что на него ходили смотреть из окрестных селений. Врачи приезжали из городов, Кли доклад делал, кричал, что такие случаи бывают раз в тысячу лет. Хотели портрет Герасима Николаевича поместить в медицинских журналах, но он наотрез отказался - "не люблю шумихи! ".

            Кли же тем временем говорит Герасиму Николаевичу, что делать ему больше в Альпах нечего и что он посылает Герасима Николаевича в Париж ждя того, чтобы он там отдохнул от пережитых потрясений. Ну вот Герасим Николаевич и оказался в Париже. А француженки, - объяснил Герасим Николаевич, - это двое молодых местных парижских начинающих врачей, которые собирались о нем писать статью. Вот-с какие дела.

            - Да, это поразительно! - заметил я. - Я все-таки не понимаю, как же это он выкрутился!

            - В этом-то и есть чудо, - ответил Бомбардов, - оказывается, что под влиянием первого же впрыскивания саркома Герасима Николаевича начала рассасываться и рассосалась! Я всплеснул руками.

            - Скажите! - вскричал я. - Ведь этого никогда не бывает!

            - Раз в тысячу лет бывает, - отозвался Бомбардов и продолжал: - Но погодите, это не все. Осенью приехал Герасим Николаевич в новом костюме, поправившийся, загоревший - его парижские врачи, после Парижа, еще на океан послали. В чайном буфете прямо гроздьями наши висели на Герасиме Николаевиче, слушая его рассказы про океан, Париж, альпийских врачей и прочее такое. Ну, пошел сезон как обычно, Герасим Николаевич играл, и пристойно играл, и тянулось так до марта... А в марте вдруг приходит Герасим Николаевич на репетицию "Леди Макбет" с палочкой. "Что такое?" - "Ничего, колет почему-то в пояснице". Ну, колет и колет, и колет. Поколет - перестанет. Однако же не перестает. Дальше - больше... синим светом - не помогает... Бессонница, спать на спине не может. Начал худеть на глазах. Пантопон. Не помогает! Ну, к дотору, конечно. И вообразите...

            Бомбардов сделал умело паузу и такие глаза, что холод прошел у меня по спине.

            - И вообразите... доктор посмотрел его, помял, помигал... Герасим Николаевич говорит ему: "Доктор, не тяните, я не баба, видел виды... говорите - она?" Она!! - рявкнул хрипло Бомбардов и залпом выпил стакан. - Саркома возобновилась! Бросилась в правую почку, начала пожирать Герасима Николаевича! Натурально - сенсация. Репетиции к черту, Герасима Николаевича - домой. Ну, на сей раз уж было легче. Теперь уж есть надежда. Опять в три дня паспорт, билет, в Альпы, к Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как родного. Еще бы! Рекламу сделала саркома Герасима Николаевича профессору мировую! Опять на веранду, опять впрыскивание - и та же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли - нельзя ли ему в теннис поиграть! Что в лечебнице творится, уму непостижимо. Больные едут к Кли эшелонами! Рядом второй, как рассказывал Герасим Николаевич, корпус начали пристраивать. Кли, на что сдержанный иностранец, расцеловался с Герасимом Николаевичем троекратно и послал его, как и полагается, отдыхать, только на сей раз в Ниццу, потом в Париж, а потом в Сицилию.

            И опять приехал осенью Герасим Николаевич - мы как раз вернулись из поездки в Донбасс - свежий, бодрый, здоровый, только костюм другой, в прошлую осень был шоколадный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три рассказывал о Сицилии и о том, как буржуа в рулетку играют в Монте-Карло. Говорит, что отвратительное зрелище. Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в другом месте. Рецидив, но только под левым коленом. Опять Кли, потом на Мадейру, потом в заключение - Париж.

            Но теперь уж волнений по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало понятно, что Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли надеется и даже уверен в том, что еще три-четыре сезона, и организм Герасима Николаевича станет сам справляться с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. И, действительно, в позапрошлом году она сказалась только легкими болями в гайморовой полости и тотчас у Кли пропала. Но теперь уж за Герасимом Николаевичем строжайшее и неослабное наблюдение, и есть боли или нет, но уж в апреле его отправляют.

            - Чудо! - сказал я, вздохнув почему-то.

            Меж тем пир наш шел горой, как говорится. Затуманились головы от напереули, пошла беседа и живее и, главное, откровеннее. "Ты очень интересный, наблюдательный, злой человек, - думал я о Бомбардове, - и нравишься мне чрезвычайно, но ты хитер и скрытен, и таким сделала тебя твоя жизнь в театре..."

            - Не будьте таким! - вдруг попросил я моего гостя. - Скажите мне, ведь сознаюсь вам - мне тяжело... Неужели моя пьеса так плоха?

            - Ваша пьеса, - сказал Бомбардов, - хорошая пьеса. И точка.

            - Почему же, почему же произошло все это странное и страшное для меня в кабинете? Пьеса не понравилась им?

            - Нет, - сказал Бомбардов твердым голосом, - наоборот. Все произошло именно потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.

            - Но Ипполит Павлович...

            - Больше всего она понравилась именно Ипполиту Павловичу, - тихо, но веско, раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах сочувствие.

            - С ума можно сойти... - прошептал я.

            - Нет, не надо сходить... Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего...

            - Говорите! Говорите! - вскричал я и взялся за голову.

            - Пьеса понравилась до того, что вызвала даже панику, - начал говорить Бомбардов, - отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей. На Бахтина назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали дать Валентину Конрадовичу.

            - Какому... Вал... это, который...

            - Ну да... он.

            - Но позвольте! - даже не закричал, а заорал я. - Ведь...

            - Ну да, ну да... - проговорил, очевидно, понимавший меня с полуслова Бомбардов, - Ипполиту Павловичу - шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу - шестьдесят два года... Самому старшему вашему герою Бахтину сколько лет?

            - Двадцать восемь!

            - Вот, вот. Нуте-с, как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и передать вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.

            - На кого? На распределителя ролей?

            - Нет. На автора.

            Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:

            - На автора. В самом деле - группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем ролей, мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в современной пьесе и... здравствуйте пожалуйста! Приходит серый костюм и приносит пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что же, он в шутку ее принес?! Самому младшему из основоположников пятьдесят семь лет - Герасиму Николаевичу.

            - Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! - заорал я. - Пусть ее играют молодые!

            - Ишь ты как ловко! - воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. - Пусть, стало быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят, кланяются - браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как мы замечательно играем! А основоположники, значит, будут сидеть и растерянно улыбаться - значит, мол, мы не нужны уже? Значит, нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!

            - Все понятно! - стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. - Все понятно!

            - Что ж тут не понять! - отрезал Бомбардов. - Ведь Иван Васильевич сказал же вам, что нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита Павловна или Настасья Ивановна...

            - Настасья Ивановна?!

            - Вы не театральный человек, - с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но за что оскорблял, не объяснил.

            - Одно только скажите, - пылко заговорил я, - кого они хотели назначить на роль Анны?

            - Натурально, Людмилу Сильвестровну Пряхину.

            Тут почему-то бешенство овладело мною.

            - Что-о? Что такое?! Людмилу Сильвестровну?! - Я вскочил из-за стола. - Да вы смеетесь!

            - А что такое? - с веселым любопытством спросил Бомбардов.

            - Сколько ей лет?

            - А вот этого, извините, никто не знает.

            - Анне девятнадцать лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже не самое главное. А главное то, что она не может играть!

            - Анну-то?

            - Не Анну, а вообще ничего не может!

            - Позвольте!

            - Нет, позвольте! Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может.

            - Кот - болван, - наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, - у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.

            - Кот - неврастеник, я согласен! - кричал я. - Но у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь. Он был шокирован! Вообще, что означала вся эта петрушка?

            - Накладка вышла, - пояснил Бомбардов.

            - Что значит это слово?

            - Накладкой на нашем языке называется всякая путаница, которая происходит на сцене. Актер вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют, или...

            - Понял, понял...

            - В данном случае наложили двое - и Августа Авдеевна и Настасья Ивановна. Первая, пуская вас к Ивану Васильевичу, не предупредила Настасью Ивановну о том, что вы будете. А вторая, перед тем как пускать Людмилу Сильвестровну на выход, не проверила, есть ли кто у Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна меньше виновата - Настасья Ивановна за грибами ездила в магазин...

            - Понятно, понятно, - говорил я, стараясь выдавить из себя мефистофельский смех, - все решительно понятно! Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна играть.

            - Позвольте! Москвичи утверждают, что она играла прекрасно в свое время...

            - Врут ваши москвичи! - вскричал я. - Она изображает плач и горе, а глаза у нее злятся! Она подтанцовывает и кричит "бабье лето! ", а глаза у нее беспокойные! Она смеется, а у слушателя мурашки в спине, как будто ему нарзану за рубашку налили! Она не актриса!

            - Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую теорию Ивана Васильевича о воплощении...

            - Не знаю этой теории! По-моему, теория ей не помогла!

            - Вы, может быть, скажете, что и Иван Васильевич не актер?

            - А, нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося. Сколько можно судить по этой краткой сцене, а судить можно, как можно великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он величайшее явление на сцене! Я только решительно не могу понять, что он говорит по содержанию пьесы.

            - Все мудро говорит!

            - Кинжал!!

            - Поймите, что лишь только вы сели и открыли тетрадь, он уже перестал слушать вас. Да, да. Он соображал о том, как распределить роли, как сделать так, чтобы разместить основоположников, как сделать так, чтобы они могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя... А вы выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем театре десять лет, и мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем театре в тысяча девятьсот первом году, и то крайне неудачно. В пьесе этого... вот забыл... известный автор... ну, неважно... словом, двое нервных героев ругались между собой из-за наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул в другого из револьвера, и то мимо... Ну, пока шли простые репетиции, помощник изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной выстрелил в кулисе по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и сделалось дурно - она ни разу в жизни не слыхала выстрела, а Людмила Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор выстрелы прекратились. В пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а замахивался лейкой и кричал "убью тебя, негодяя! " и топал ногами, отчего, по мнению Ивана Васильевича, пьеса только выиграла. Автор бешено обиделся на театр и три года не разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался тверд...

            По мере того, как текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали, и я уже не шумно возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во рту горел огонь после соленой красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем. Комната, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточки била струя морозного воздуха, но она не освежала, а только холодила.

            - Вы скажите мне, скажите, - просил я глухим, слабым голосом, - зачем же в таком случае, если пьеса никак не расходится у них, они не хотят, чтобы я отдал ее в другой театр? Зачем она им? Зачем?

            - Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно нашему театру, чтобы рядом поставили новую пьесу, да которая, по-видимому, может иметь успех! С какой стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не отдадите пьесу в другой театр?

            Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи "автор не имеет права" и какое-то слово "буде"... и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.

            - Будь он проклят! - прохрипел я.

            - Кто?!

            - Будь он проклят! Гавриил Степанович!

            - Орел! - воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.

            - И ведь какой тихий и все о душе говорит! ..

            - Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! - вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. - Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение... и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!

            - Вы поэт, черт вас возьми! - хрипел я.

            - А вы, - тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, - злой человек! Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется...

            Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не злой человек, но тут же вспомнились и слова Ликоспастова о волчьей улыбке...

            - Значит, - зевая, говорил я, - значит, пьеса моя не пойдет? Значит, все пропало?

            Бомбардов пристально поглядел на меня и сказал с неожиданной для него теплотой в голосе:

            - Готовьтесь претерпеть все. Не стану вас обманывать. Она не пойдет. Разве что чудо...

            Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за окном. Но, несмотря на то, что были противные объедки, в блюдечках груды окурков, я, среди всего этого безобразия, еще раз поднятый какой-то последней, по-видимому, волной, начал произносить монолог о золотом коне.

            Я хотел изобразить моему слушателю, как сверкают искорки на золотом крупе коня, как дышит холодом и своим запахом сцена, как ходит смех по залу... Но главное было не в этом. Раздавив в азарте блюдечко, я страстно старался убедить Бомбардова в том, что я, лишь только увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчайшие тайны. Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а может быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И вот пришел!

            - Я новый, - кричал я, - я новый! Я неизбежный, я пришел!

            Тут какие-то колеса поворачивались в горящем мозгу, и выскакивала Людмила Сильвестровна, взвывала, махала кружевным платком.

            - Не может она играть! - в злобном исступлении хрипел я. Но позвольте! .. Нельзя же.

            - Попрошу не противоречить мне, - сурово говорил я, - вы притерпелись, я же новый, мой взгляд остр и свеж! Я вижу сквозь нее.

            - Однако!

            - И никакая те... теория ничего не поможет! А вот там маленький, курносый, чиновничка играет, руки у него белые, голос сиплый, но теория ему не нужна, и этот, играющий убийцу в черных перчатках... не нужна ему теория!

            - Аргунин... - глухо донеслось до меня из-за завесы дыма.

            - Не бывает никаких теорий! - окончательно впадая в самонадеянность, вскрикивал я и даже зубами скрежетал и тут совершенно неожиданно увидел, что на сером пиджаке у меня большое масляное пятно с прилипшим кусочком луку. Я растерянно оглянулся. Не было ночи и в помине. Бомбардов потушил лампу, и в синеве стали выступать все предметы во всем своем уродстве.

            Ночь была съедена, ночь ушла.

 

 

 

 
 

Rambler's Top100

Рейтинг@Mail.ru

Используются технологии uCoz