Глава 7.
Самым разумным в таких странных
обстоятельствах представлялось просто все это забыть и перестать
думать о Рудольфи, и об исчезновении вместе с ним и номера
журнала. Я так и поступил.
Однако это не
избавляло меня от жестокой необходимости жить дальше. Я проверил
свое прошлое.
- Итак, - говорил я
самому себе, во время мартовской вьюги сидя у керосинки, - я
побывал в следующих мирах.
Мир первый:
университетская лаборатория, в коей я помню вытяжной шкаф и
колбы на штативах. Этот мир я покинул во время гражданской
войны. Не станем спорить о том, поступил ли я легкомысленно или
нет. После невероятных приключений (хотя, впрочем, почему
невероятных? - кто же не переживал невероятных приключений во
время гражданской войны?), словом, после этого я оказался в
"Пароходстве". В силу какой причины? Не будем таиться. Я лелеял
мысль стать писателем. Ну и что же? Я покинул и мир
"Пароходства". И, собственно говоря, открылся передо мною мир, в
который я стремился, и вот такая оказия, что он мне показался
сразу же нестерпимым. Как представлю себе Париж, так какая-то
судорога проходит во мне и не могу влезть в дверь. А все этот
чертов Василий Петрович! И сидел бы в Тетюшах! И как ни
талантлив Измаил Александрович, но уж очень противно в Париже.
Так, стало быть, остался я в какой-то пустоте? Именно так.
Ну что же, сиди и
сочиняй второй роман, раз ты взялся за это дело, а на вечеринки
можешь и не ходить. Дело не в вечеринках, а в том-то вся и соль,
что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был
быть? Что поведать человечеству? Вот в чем вся беда.
Кстати, о романе.
Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо
исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку. А мой друг,
которому я презентовал экзепляр, и он не читал. Уверяю вас.
Да, кстати: я уверен,
что, прочитав эти строки, многие назовут меня интеллигентом и
неврастеником. Насчет первого не спорю, а насчет второго
предупреждаю серьезным образом, что это заблуждение. У меня и
тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швырятья,
надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы
Измаила Александровича послушать. Но это в сторону. Нужно было
прежде всего жить, а для этого нужно было деньги зарабатывать.
Итак, прекратив
мартовскую болтовню, я пошел на заработки. Тут меня жизнь взяла
за шиворот и опять привела в "Пароходство", как блудного сына. Я
сказал секретарю, что роман написал. Его это не тронуло. Одним
словом, я условился, что буду писать четыре очерка в месяц.
Получая соответствующее законам вознаграждение за это. Таким
образом, некоторая материальная база намечалась. План заключался
в том, чтобы сваливать как можно скорее с плеч эти очерки и по
ночам опять-таки писать.
Первая часть была мною
выполнена, а со второй получилось черт знает что. Прежде всего я
отправился в книжные магазины и купил произведения
современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как они
пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла.
При покупке я не щадил
своих средств, покупая все самое лучшее, что только оказалось на
рынке. В первую голову я приобрел произведения Измаила
Александровича, книжку Агап>енова, два романа Лесосекова, два
сборника рассказов Флавиана Фиалкова и многое еще. Первым дол
гом я, конечно, бросился на Измаила Александровича. Неприятное
предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку.
Книжка называлась "Парижские кусочки". Все они мне оказались
знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого
Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех
двух, которые подрались на Шан-Зелизе (один был, оказывается,
Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш
в Гранд-Опер<а. Измаил Александрович писал с необыкновенным
блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня
чувство какого-то ужаса в отношении Парижа.
Агап>енов,
оказывается, успел выпустить книжку рассказов за время, которое
прошло после вечеринки, - "Тетюшанская гомоза". Нетрудно было
догадаться, что Василия Петровича не удалось устроить ночевать
нигде, ночевал он у Агап>енова, тому самому пришлось
использовать истории бездомного деверя. Все было понятно, за
исключением совершенно непонятного слова "гомоза".
Дважды я принимался
читать роман Лесосекова "Лебеди", два раза дочитывал до сорок
пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал,
что было в начале. Это меня серьезно испугало. Что-то неладное
творилось у меня в голове - я перестал или еще не умел понимать
серьезные вещи. И я, отложив Лесосекова, принялся за Флавиана и
даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз. Именно,
читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ
назывался "Жилец по ордеру"), я узнал продранный диван с
выскочившей наружу пружиной, промокашку на столе... Иначе
говоря, в рассказе был описан... я!
Брюки те же самые,
втянутая в плечи голова и волчьи глаза... Ну, я, одним словом!
Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан
несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не
лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе,
никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении
ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны
на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову.
Однако грусть и
размышления мои по поводу моего несовершенства ничего,
собственно, не стоили, по сравнению с ужасным сознанием, что я
ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так
сказать, не обнаружил, огней впереди не увидел, и все мне
опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная
мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И
тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что... а ну,
как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а
вдруг даже такой, как Агап>енов? Гомоза? Что такое гомоза? И
зачем кафры? Все это чепуха, уверяю вас!
Вне очерков я много
проводил времени на диване, читая разные книжки, которые, по
мере приобретения, укладывал на хромоногой этажерке и на столе и
попросту в углу. Со своим собственным произведением я поступил
так: уложил оставшиеся девять экземпляров и рукопись в ящики
стола, запер их на ключ и решил никогда, никогда в жизни к ним
не возвращаться.
Вьюга разбудила меня
однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шел уже к концу. И
опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах,
какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок
рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу.
Родились эти люди в
снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей
келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать
с ними?
Первое время я просто
беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь
из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой
страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я
убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта
не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь
строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что
описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра, и не
раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как
на странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что
зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю,
какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала
бы буквы!
С течением времени
камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля.
Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать,
мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют
внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют.
Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на
рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей.
Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не
играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и
злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и
печальные голоса и ноют, ноют. О нет, это не под полом! Зачем же
гаснет комнатка, зачем на страницах наступает зимняя ночь над
Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей
в папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий
свист.
Вон бежит, задыхаясь,
человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение
и вижу: сверкнуло сзади человека, выстрел, он, охнув, падает
навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце.
Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в
высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в
селении.
Всю жизнь можно было
бы играть в эту игру, глядеть в страницу... А как бы фиксировать
эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда?
И ночью однажды я
решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?
А очень просто. Что
видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот:
картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится?
Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу
вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты.
Играют "Фауста". Вдруг "Фауст" смолкает, но начинает играть
гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке.
Слышу - напевает. Пишу - напевает.
Да это, оказывается,
прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить
не нужно.
Ночи три я провозился,
играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что
сочиняю пьесу.
В апреле месяце, когда
исчез снег со двора, первая картинка была разработана. Герои мои
и двигались, и ходили, и говорили.
В конце апреля и
пришло письмо Ильчина.
И теперь, когда уже
известна читателю история романа, я могу продолжать
повествование с того момента, когда я встретился с Ильчиным.
|