Глава 13.
Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ
Ничего нет хуже, товарищи, чем
малодушие и неуверенность в себе. Они-то и привели меня к тому,
что я стал задумываться - уж не надо ли, в самом деле,
сестру-невесту превратить в мать?
"Не может же, в самом
деле, - рассуждал я сам с собою, - чтобы он говорил так зря?
Ведь он понимает в этих делах! "
И, взяв в руки перо, я
стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно: получилась
какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел
непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она
появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и
выйти не могло. Героев своих надо любить; если этого не будет,
не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие
неприятности, так и знайте.
"Так и знайте! " -
прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр не
ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки
хотелось знать, чем это кончится. "Нет, пусть они меня позовут",
- думал я.
Однако прошел день,
прошел другой, три дня, неделя - не зовут. "Видно, прав был
негодяй Ликоспастов, - думал я, - не пойдет у них пьеса. Вот
тебе и афиша и "Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет! "
Свет не без добрых
людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко мне в
комнату, и вошел Бомбардов. Я обрадовался ему до того, что у
меня зачасались глаза.
- Всего этого
следовало ожидать, - говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и
постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же
вас предупредил?
- Но подумайте,
подумайте, Петр Петрович! - восклицал я. - Как же не читать
выстрел? Как же его не читать?!
- Ну, вот и прочитали!
Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.
- Я не расстанусь со
своим героем, - сказал я злобно.
- А вы бы и не
расстались...
- Позвольте!
И я, захлебываясь,
рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который
должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал,
выводивший меня в особенности из себя.
- Как вам нравятся
такие проекты? - запальчиво спросил я.
- Бред, - почему-то
оглянувшись, ответил Бомбардов.
- Ну, так! ..
- Вот и нужно было не
спорить, - тихо сказал Бомбардов, - а отвечать так: очень вам
благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно
постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет?
На Сивцев Вражке не возражают.
- То есть как это?!
Никто и никогда не возражает?
- Никто и никогда, -
отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не возражал, не
возражает и возражать не будет.
- Что бы он ни
говорил?
- Что бы ни говорил.
- А если он скажет,
что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина
должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или
что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
- Что печка эта
черного цвета.
- Какая же она
получится на сцене?
- Белая, с черным
пятном.
- Что-то чудовищное,
неслыханное! ..
- Ничего, живем, -
ответил Бомбардов.
- Позвольте! Неужели
же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?
- Аристарх Платонович
не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не
разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот
восемьдесят пятого года.
- Как это может быть?
- Они поссорились в
тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не
встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
- У меня кружится
голова! Как же стоит театр?
- Стоит, как видите, и
прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван
Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет
Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на
которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
- Господи! И, как
назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к
нему обратился...
- Гм, - сказал
Бомбардов и поглядел в окно.
- Ведь нельзя же иметь
дело с человеком, который никого не слушает!
- Нет, он слушает. Он
слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью
Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре,
которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же
кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана
Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич
поступит наоборот.
- Но почему?!
- Он никому не
доверяет.
- Но это же страшно!
- У всякого большого
человека есть свои фантазии, - примирительно сказал Бомбардов.
- Хорошо. Я понял и
считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя
пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней
пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу,
чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в
руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня
пальцами!
- Она бы не тыкала,
потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился
бы, как и всякий нормальный человек.
Я притих.
- Если бы вы вели себя
тихо, - продолжал Бомбардов, - слушались бы советов, согласились
бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни
другого. На все существуют свои пути и приемы.
- Какие же это приемы?
- Их знает Миша Панин,
- гробовым голосом ответил Бомбардов.
- А теперь, значит,
все погибло? - тоскуя, спросил я.
- Трудновато,
трудновато, - печально ответил Бомбардов.
Прошла еще неделя, из
театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно
затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение
"Вестника пароходства" и необходимость сочинять очерки.
Но вдруг... О, это
проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый,
малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как
слова "сюрприз", как слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или
"вас просят в кабинет". Я слишком хорошо знаю, что следует за
этими словами.
Итак, вдруг и
совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич,
расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре
часа дня в театр.
Завтра не было дождя.
Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по
асфальту, волнуясь, я шел в театр.
Первое, что бросилось
мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог,
и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял
мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше.
Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое
сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его
посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились
во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые
даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в
дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я
услышал голос Фили:
- Немедленно впустить!
И меня впустили.
Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но
дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным
и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в
первой комнате. На Филе был новый галстук, как и сейчас помню -
с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.
Он приветствовал меня
как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти.
Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как
чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в
чем я, вообразите, играю главную роль.
Это почувствовалось
даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но
повелительно Баквалину:
- Пальто примите!
Поразили меня курьеры
и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они
находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному
человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой
пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж
бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа
выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В
сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем
задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил
открытыми и бесследно исчез. Баквалин пронесся мимо по
беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из
чайного буфета выбежал Пакин и скрылся в зрительном зале.
- Наверх, пожалуйста,
со мною, - говорил мне Филя, вежливо провожая меня.
Мы шли наверх. Еще
кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало
казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.
Когда мы безмолвно
подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича,
стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было
к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на
двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в
сумерках на лестнице.
- Пропустить! - шепнул
Филя и исчез.
Демьян Кузьмич
навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я
оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на
конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в
газету. Мне она кивнула головою.
А у дверей, ведущих в
кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с
бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих
ключей на кожаном лакированном поясе.
Она сказала "сюда", и
я попал в ярко освещенную комнату.
Первое, что
заметилось, - драгоценная мебель карельской березы с золотыми
украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный
Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали
кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи
вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана Васильевича,
сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло
варенье в вазочке. Узнал Княжевича, узнал по портретам еще
нескольких лиц, в том числе необыкновенной представительности
даму в алой блузе, в коричневом, усеянном, как звездами,
пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех.
Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее
сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были
тяжелые бриллиантовые кольца.
Были, впрочем, в
комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот
самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и
также держал теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же
выражением горя на лице буфетчик.
Большой круглый стол в
стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни играли
на хрустале и форфоре, огни мрачно отражались в нарзанных
бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра.
Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем
входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.
- А! Лео! .. - начал
было Иван Васильевич.
- Сергей Леонтьевич, -
быстро вставил Княжевич.
- Да... Сергей
Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! -
И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли
закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или
позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович
у нас кудесник, стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович,
у нас найдется что-нибудь пообедать?
Кудесник Ермолай
Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб,
потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
- Или, может быть,
какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван Васильевич.
- Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово
сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу
вас строжайше проследить за этим.
Ермолай Иванович в
ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
- Ермолай Иванович,
впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он весь
театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли
до единого человека. Актеры его обожают!
Ермолай Иванович не
возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная
тень легла на его лицо.
Ясным, твердым,
звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался
в категорической форме и от нарзана и клюквы.
- Тогда, может быть,
пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими
пирожными! ..
Но я еще более звучным
и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов
присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у
вас был! " - "А что?" - "Хриплый, злобный, тонкий...") отказался
и от пирожных.
- Кстати, о пирожных,
- вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и
причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, -
помнится, как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом
великий князь Максимилиан Петрович... Мы обхохотались... Вы
Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу
этот комический случай.
- Я знаю Пручевина, -
ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную сестру
донага раздел... Ну-с.
Тут дверь впустила еще
одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу Панина.
"Да, он застрелил..." - подумал я, глядя на лицо Миши.
- А! Почтеннейший
Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки
вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас
познакомить, - отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш
драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие
функции. А это...
- Сергей Леонтьевич! -
весело вставил Княжевич.
- Именно он!
Не говоря ничего о
том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства,
мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
- Ну-с, приступим! -
объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего
меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
Тут необыкновенно
представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями
вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор.
Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым
платком, поколебался - выпить ли еще, выпил второй стакан и
тогда заговорил.
У него был чудесный,
мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до
сердца.
- Ваш роман, Ле...
Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош...
В нем... э... как бы выразиться, - тут оратор покосился на
большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай
Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, -
исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены
персонажи... Э... Что же касается описания природы, то в них вы
достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан
вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним
движением брови выбросил монокль из глаза.
- Эти, - продолжал он,
- описания южной природы... э... звездные ночи, украинские...
потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден
Днепр, как вы помните... а запахи акации... Все это сделано у
вас мастерски...
Я оглянулся на Мишу
Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были
страшны.
- В особенности...
э... впечатляет это описание рощи... сребристых тополей листы...
вы помните?
- У меня до сих пор в
глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! -
сказала контральто дама в соболях.
- Кстати о поездке, -
отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: -
препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором
Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?
- Помню. Страшнейший
обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.
- Ничего, кроме
комплиментов... э... э... по адресу вашего романа сказать
нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы!
Иван Васильевич ел
варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
- Вам не удалось в
вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей.
Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности
сказалось на роли Бахтина... - Тут оратор почему-то очень
обиделся, даже попыхтел губами: - П... п... и я... э... не знаю,
- оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней
мою пьесу, - ее играть нельзя... простите, - уж совсем обиженно
закончил он, - простите!
Тут мы встретились
взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и
изумление.
Дело в том, что в
романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни
шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было.
"Он не читал! Он не
читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем
позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские
ночи... Зачем они меня сюда позвали?! "
- Кто еще желает
высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
Наступило натянутое
молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся
голос:
- Эхо-хо... Я повернул
голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе.
Его лицо мне смутно припомнилось на портрете... Глаза его
глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я
глянул, он отвел глаза.
- Вы хотите сказать,
Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.
- Нет, - ответил тот.
Молчание приобрело
странный характер.
- А может быть, вам
что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.
Вовсе не звучным,
вовсе не бодрым, повсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я
сказал так:
- Насколько я понял,
пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
Эти слова вызвали
почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за
спины кто-то и сказал:
- Нет, зачем же так
говорить? Виноват!
Иван Васильевич
посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
- Гм... гм... - И он
забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть вашу
пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В
особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни
будете не рады и нас проклянете...
После паузы я сказал:
- В таком случае я
прошу вернуть ее мне.
И тут я отчетливо
прочел в глазах Иван Васильевича злобу.
- У нас договорчик, -
вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача
показалось лицо Гавриила Степановича.
- Но ведь ваш театр ее
не хочет играть, зачем же вам она?
Тут ко мне
придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий
тенорок сказал:
- Неужели же вы ее
понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут
ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
- На основании
существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в
театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и
вышел из-за спины врача.
"Что происходит здесь?
Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в
первый раз в жизни.
- Простите, - глухо
сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем
говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
Слова эти произвели
удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным
взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана
Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые
огненные глаза.
- Мы хотим спасти вас
от страшного вреда! - сказал Иван Васильевич. - От вернейшей
опасности, караулящей вас за углом.
Опять наступило
молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше
уж было невозможно.
Поковыряв немного
обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили
поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с
изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел,
поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в
"Известия", а другим на меня, Августе Менажраки, принявшей этот
поклон сурово, и вышел.
Театр тонул в
сумерках. В чайном буфете появились белые пятна - столики
накрывали к спектаклю.
Дверь в зрительный зал
была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул.
Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены.
Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в
громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену
толстые белые колонны.
Через минуту меня уже
не было в театре.
Ввиду того, что у
Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер
телеграмму такого содержания:
"Приходите поминки.
Без вас сойду с ума, не понимаю".
Эту телеграмму у меня
не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил
пожаловаться в "Вестник пароходства".
Вечером на другой день
мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною
раньше жена мастера внесла блины.
Бомбардову понравилась
моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в
полный порядок.
- Я теперь успокоился,
- сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, - и
желаю только одного - знать, что это было? Меня просто терзает
любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал.
Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал:
- Вам бы нужно
жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь
симпатичной, нежной женщине или девице.
- Этот разговор уже
описан Гоголем, - ответил я, - не будем же повторяться. Скажите
мне, что это было?
Бомбардов пожал
плечами.
- Ничего особенного не
было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра.
- Так-с. Кто эта дама
в соболях?
- Маргарита Петровна
Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу старейших
или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в
тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты
Петровны - она дебютировала, - сказал: "Очень хорошо".
Далее я узнал у моего
собеседника, что в комнате были исключительно основоположники,
которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по
поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он
долго чистил коня и мыл пролетку карболкой.
Спросивши о
рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору
генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех
основоположников.
Нужно сказать, что
ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и
осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами
так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных
и сухих ответов, вроде "родился тогда-то, имя и отчество
такое-то", а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины
души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из
их характеристик должно было сплестись, как я полагал,
объяснение их поведения на этом загадочном заседании.
- Так этот Горностаев
(рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? - спросил я,
наливая вина Бомбардову.
- Угу-у, - ответил
Бомбардов.
- Нет, "угу-у" - это
мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что
Островский сказал "очень хорошо". Вот уж и какая-то зазубринка!
А то что ж "угу-у". Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?
Бомбардов кинул
исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то...
- Что бы вам по этому
поводу сказать? Гм, гм... - И, осушив свой стакан, сказал: - Да
вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним
чудо произошло... - И тут начал поливать блин маслом и так долго
поливал, что я воскликнул:
- Ради бога, не
тяните!
- Прекрасное вино
напареули, - все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение,
и продолжал так: - Было это дельце четыре года тому назад.
Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич
как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился
человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже
помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню,
все говорил тогда: "Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало,
следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало,
за границу, ну, и натурально, был в курсе всего, что делается в
театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите,
в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал". -
"Так вы, - говорят ему, - подайте заявление да и съездите".
Усмехнулся мягкой такой улыбкой. "Ни в коем случае, отвечает, не
такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу,
чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть
инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник! "
Крепкий, настоящий
человек! Нуте-с... (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет
лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала
уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз
Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та
посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как
салфетка, в глазах траур. "Что с вами, Герасим Николаевич?" -
"Ничего, отвечает, не обращайте внимания". Подошел к окну,
побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень
печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось - траурный
марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло,
пристала: "Что такое? В чем дело?"
Повернулся к ней,
криво усмехнулся и говорит: "Поклянитесь, что никому не скажете!
" Та, натурально, немедленно поклялась. "Я сейчас был у доктора,
и он нашел, что у меня саркома легкого". Повернулся и вышел.
- Да, это штука... -
тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно.
- Что говорить! -
подтвердил Бомбардов. - Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под
клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот
жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже
подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича
художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас
можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже
толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.
Августа Авдеевна тем
временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня
звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит:
"Сейчас приеду к вам". И, точно, приезжает. Герасим Николаевич
лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но
горд и спокоен.
Августа Авдеевна -
женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек - бряк!
Герасим Николаевич
вздрогнул и сказал:
- Вы недобрые люди.
Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?
Августа Авдеевна
стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она
пропустила мимо ушей и крикнула:
- Фаддей!
А Фаддей верный,
преданный слуга Герасима Николаевича.
И тотчас Фаддей
появился.
- Поезд идет через два
часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Нессесер.
Машина будет через сорок минут.
Обреченный только
вздохнул, махнул рукой.
Есть где-то, не то в
Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах...
- Бомбардов потер лоб, - словом, неважно. На высоте трех тысяч
метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой
знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных
случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает,
случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин,
кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания
саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на
год удавалось оттянуть смерть.
Через пятьдесят минут
провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и
Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку
и благословил театр, а потом машина ушла на
Белорусско-Балтийский вокзал.
Тут лето наскочило, и
пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну, посудачили,
посочувствовали... Однако лето... Актеры уж были на отлете, у
них поездка начиналась... Так что уж очень большой скорби как-то
не было... Ждали, что вот привезут тело Герасима Николаевича...
Актеры тем временем разъехались, сезон кончился. А надо вам
сказать, что наш Плисов...
- Это тот симпатичный
с усами? - спросил я. - Который в галерее?
- Именно он, -
подтвердил Бомбардов и продолжал: - Так вот он получил
командировку в Париж для изучения театральной машинерии.
Немедленно, натурально, получил документы и отчалил. Плисов,
надо вам сказать, работяга потрясающий и в свой поворотный круг
буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому лестно в
Париж съездить... "Вот счастливец! " - все говорили. Счастливец
он или несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как
раз в то время, как пришло известие о кончине Герасима
Николаевича. Плисов личность особенная и ухитрился, пробыв в
Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все время
просидел в трюмах под сценами, все изучил, что надобно, купил
фонари, все честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут
решил пройтись по Парижу, хоть глянуть-то на него перед
возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в автобусах,
объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался,
как зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. "Дай, думает,
зайду в ресторанчик, перекушу". Видит - огни. Чувствует, что
где-то в центре, все, по-видимому, недорого. Входит.
Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит - и как стоял,
так и застыл.
Видит: за столиком, в
смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим
Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние
прямо от хохоту давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом
бутылка шампанского и кой-что из фруктов.
Плисов прямо
покачнулся у притолоки. "Не может быть! - думает, - мне
показалось. Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать.
Он может быть только в одном месте, на Ново-Девичьем! "
Стоит, вытаращив глаза
на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается, причем
лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже
показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом
выяснилось, что Герасим Николаевич просто изумился. И тут же
шепнул Герасим Николаевич, а это был именно он, что-то своим
француженкам, и те исчезли внезапно.
Очнулся Плисов лишь
тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все
разъяснилось. Плисов только вскрикивал: "Да ну! " - слушая
Герасима Николаевича. Ну и действительно, чудеса.
Привезли Герасима
Николаевича в Альпы эти самые в таком виде, что Кли покачал
головой и сказал только: "Гм..." Ну, положили Герасима
Николаевича на эту веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную
подушку. Вначале больному стало хуже, и хуже настолько, что, как
потом признались Герасиму Николаевичу, у Кли насчет завтрашнего
дня появились самые неприятные предположения. Ибо сердце сдало.
Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили
впрыскивание. Послезавтрашний день еще лучше. А дальше - прямо
не верится. Герасим Николаевич сел на кушетке, а потом говорит:
"Дай-ко я пройдусь". Не только у ассистентов, но у самого Кли
глаза стали круглые. Коротко говоря, через день еще Герасим
Николаевич ходил по веранде, лицо порозовело, появился
аппетит... температура 36, 8, пульс нормальный, болей нету и
следа.
Герасим Николаевич
рассказывал, что на него ходили смотреть из окрестных селений.
Врачи приезжали из городов, Кли доклад делал, кричал, что такие
случаи бывают раз в тысячу лет. Хотели портрет Герасима
Николаевича поместить в медицинских журналах, но он наотрез
отказался - "не люблю шумихи! ".
Кли же тем временем
говорит Герасиму Николаевичу, что делать ему больше в Альпах
нечего и что он посылает Герасима Николаевича в Париж ждя того,
чтобы он там отдохнул от пережитых потрясений. Ну вот Герасим
Николаевич и оказался в Париже. А француженки, - объяснил
Герасим Николаевич, - это двое молодых местных парижских
начинающих врачей, которые собирались о нем писать статью. Вот-с
какие дела.
- Да, это
поразительно! - заметил я. - Я все-таки не понимаю, как же это
он выкрутился!
- В этом-то и есть
чудо, - ответил Бомбардов, - оказывается, что под влиянием
первого же впрыскивания саркома Герасима Николаевича начала
рассасываться и рассосалась! Я всплеснул руками.
- Скажите! - вскричал
я. - Ведь этого никогда не бывает!
- Раз в тысячу лет
бывает, - отозвался Бомбардов и продолжал: - Но погодите, это не
все. Осенью приехал Герасим Николаевич в новом костюме,
поправившийся, загоревший - его парижские врачи, после Парижа,
еще на океан послали. В чайном буфете прямо гроздьями наши
висели на Герасиме Николаевиче, слушая его рассказы про океан,
Париж, альпийских врачей и прочее такое. Ну, пошел сезон как
обычно, Герасим Николаевич играл, и пристойно играл, и тянулось
так до марта... А в марте вдруг приходит Герасим Николаевич на
репетицию "Леди Макбет" с палочкой. "Что такое?" - "Ничего,
колет почему-то в пояснице". Ну, колет и колет, и колет. Поколет
- перестанет. Однако же не перестает. Дальше - больше... синим
светом - не помогает... Бессонница, спать на спине не может.
Начал худеть на глазах. Пантопон. Не помогает! Ну, к дотору,
конечно. И вообразите...
Бомбардов сделал умело
паузу и такие глаза, что холод прошел у меня по спине.
- И вообразите...
доктор посмотрел его, помял, помигал... Герасим Николаевич
говорит ему: "Доктор, не тяните, я не баба, видел виды...
говорите - она?" Она!! - рявкнул хрипло Бомбардов и залпом выпил
стакан. - Саркома возобновилась! Бросилась в правую почку,
начала пожирать Герасима Николаевича! Натурально - сенсация.
Репетиции к черту, Герасима Николаевича - домой. Ну, на сей раз
уж было легче. Теперь уж есть надежда. Опять в три дня паспорт,
билет, в Альпы, к Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как
родного. Еще бы! Рекламу сделала саркома Герасима Николаевича
профессору мировую! Опять на веранду, опять впрыскивание - и та
же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим
Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли - нельзя
ли ему в теннис поиграть! Что в лечебнице творится, уму
непостижимо. Больные едут к Кли эшелонами! Рядом второй, как
рассказывал Герасим Николаевич, корпус начали пристраивать. Кли,
на что сдержанный иностранец, расцеловался с Герасимом
Николаевичем троекратно и послал его, как и полагается,
отдыхать, только на сей раз в Ниццу, потом в Париж, а потом в
Сицилию.
И опять приехал осенью
Герасим Николаевич - мы как раз вернулись из поездки в Донбасс -
свежий, бодрый, здоровый, только костюм другой, в прошлую осень
был шоколадный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три
рассказывал о Сицилии и о том, как буржуа в рулетку играют в
Монте-Карло. Говорит, что отвратительное зрелище. Опять сезон, и
опять к весне та же история, но только в другом месте. Рецидив,
но только под левым коленом. Опять Кли, потом на Мадейру, потом
в заключение - Париж.
Но теперь уж волнений
по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало понятно, что
Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под
влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли
надеется и даже уверен в том, что еще три-четыре сезона, и
организм Герасима Николаевича станет сам справляться с попытками
саркомы дать где-нибудь вспышку. И, действительно, в позапрошлом
году она сказалась только легкими болями в гайморовой полости и
тотчас у Кли пропала. Но теперь уж за Герасимом Николаевичем
строжайшее и неослабное наблюдение, и есть боли или нет, но уж в
апреле его отправляют.
- Чудо! - сказал я,
вздохнув почему-то.
Меж тем пир наш шел
горой, как говорится. Затуманились головы от напереули, пошла
беседа и живее и, главное, откровеннее. "Ты очень интересный,
наблюдательный, злой человек, - думал я о Бомбардове, - и
нравишься мне чрезвычайно, но ты хитер и скрытен, и таким
сделала тебя твоя жизнь в театре..."
- Не будьте таким! -
вдруг попросил я моего гостя. - Скажите мне, ведь сознаюсь вам -
мне тяжело... Неужели моя пьеса так плоха?
- Ваша пьеса, - сказал
Бомбардов, - хорошая пьеса. И точка.
- Почему же, почему же
произошло все это странное и страшное для меня в кабинете? Пьеса
не понравилась им?
- Нет, - сказал
Бомбардов твердым голосом, - наоборот. Все произошло именно
потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.
- Но Ипполит
Павлович...
- Больше всего она
понравилась именно Ипполиту Павловичу, - тихо, но веско,
раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне,
у него в глазах сочувствие.
- С ума можно сойти...
- прошептал я.
- Нет, не надо
сходить... Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные
машины на свете, но театр сложнее всего...
- Говорите! Говорите!
- вскричал я и взялся за голову.
- Пьеса понравилась до
того, что вызвала даже панику, - начал говорить Бомбардов, -
отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а
старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение
ролей. На Бахтина назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали
дать Валентину Конрадовичу.
- Какому... Вал...
это, который...
- Ну да... он.
- Но позвольте! - даже
не закричал, а заорал я. - Ведь...
- Ну да, ну да... -
проговорил, очевидно, понимавший меня с полуслова Бомбардов, -
Ипполиту Павловичу - шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу
- шестьдесят два года... Самому старшему вашему герою Бахтину
сколько лет?
- Двадцать восемь!
- Вот, вот. Нуте-с,
как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и передать
вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все
пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.
- На кого? На
распределителя ролей?
- Нет. На автора.
Мне оставалось только
выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:
- На автора. В самом
деле - группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем ролей,
мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в
современной пьесе и... здравствуйте пожалуйста! Приходит серый
костюм и приносит пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит,
играть мы ее не можем?! Это что же, он в шутку ее принес?!
Самому младшему из основоположников пятьдесят семь лет -
Герасиму Николаевичу.
- Я вовсе не
претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! - заорал я. -
Пусть ее играют молодые!
- Ишь ты как ловко! -
воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. - Пусть, стало
быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский
выходят, кланяются - браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как
мы замечательно играем! А основоположники, значит, будут сидеть
и растерянно улыбаться - значит, мол, мы не нужны уже? Значит,
нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!
- Все понятно! -
стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. - Все
понятно!
- Что ж тут не понять!
- отрезал Бомбардов. - Ведь Иван Васильевич сказал же вам, что
нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита
Павловна или Настасья Ивановна...
- Настасья Ивановна?!
- Вы не театральный
человек, - с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но за
что оскорблял, не объяснил.
- Одно только скажите,
- пылко заговорил я, - кого они хотели назначить на роль Анны?
- Натурально, Людмилу
Сильвестровну Пряхину.
Тут почему-то
бешенство овладело мною.
- Что-о? Что такое?!
Людмилу Сильвестровну?! - Я вскочил из-за стола. - Да вы
смеетесь!
- А что такое? - с
веселым любопытством спросил Бомбардов.
- Сколько ей лет?
- А вот этого,
извините, никто не знает.
- Анне девятнадцать
лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже не самое главное. А
главное то, что она не может играть!
- Анну-то?
- Не Анну, а вообще
ничего не может!
- Позвольте!
- Нет, позвольте!
Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного
человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал
занавеску, играть ничего не может.
- Кот - болван, -
наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, - у него
ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми
днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально,
испугался.
- Кот - неврастеник, я
согласен! - кричал я. - Но у него правильное чутье, и он
прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете,
омерзительную фальшь. Он был шокирован! Вообще, что означала вся
эта петрушка?
- Накладка вышла, -
пояснил Бомбардов.
- Что значит это
слово?
- Накладкой на нашем
языке называется всякая путаница, которая происходит на сцене.
Актер вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют,
или...
- Понял, понял...
- В данном случае
наложили двое - и Августа Авдеевна и Настасья Ивановна. Первая,
пуская вас к Ивану Васильевичу, не предупредила Настасью
Ивановну о том, что вы будете. А вторая, перед тем как пускать
Людмилу Сильвестровну на выход, не проверила, есть ли кто у
Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна меньше
виновата - Настасья Ивановна за грибами ездила в магазин...
- Понятно, понятно, -
говорил я, стараясь выдавить из себя мефистофельский смех, - все
решительно понятно! Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна
играть.
- Позвольте! Москвичи
утверждают, что она играла прекрасно в свое время...
- Врут ваши москвичи!
- вскричал я. - Она изображает плач и горе, а глаза у нее
злятся! Она подтанцовывает и кричит "бабье лето! ", а глаза у
нее беспокойные! Она смеется, а у слушателя мурашки в спине, как
будто ему нарзану за рубашку налили! Она не актриса!
- Однако! Она тридцать
лет изучает знаменитую теорию Ивана Васильевича о воплощении...
- Не знаю этой теории!
По-моему, теория ей не помогла!
- Вы, может быть,
скажете, что и Иван Васильевич не актер?
- А, нет! Нет! Лишь
только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него глаза
мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося.
Сколько можно судить по этой краткой сцене, а судить можно, как
можно великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он
величайшее явление на сцене! Я только решительно не могу понять,
что он говорит по содержанию пьесы.
- Все мудро говорит!
- Кинжал!!
- Поймите, что лишь
только вы сели и открыли тетрадь, он уже перестал слушать вас.
Да, да. Он соображал о том, как распределить роли, как сделать
так, чтобы разместить основоположников, как сделать так, чтобы
они могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя... А вы
выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем театре десять
лет, и мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем
театре в тысяча девятьсот первом году, и то крайне неудачно. В
пьесе этого... вот забыл... известный автор... ну, неважно...
словом, двое нервных героев ругались между собой из-за
наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул в другого
из револьвера, и то мимо... Ну, пока шли простые репетиции,
помощник изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной
выстрелил в кулисе по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и
сделалось дурно - она ни разу в жизни не слыхала выстрела, а
Людмила Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор выстрелы
прекратились. В пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а
замахивался лейкой и кричал "убью тебя, негодяя! " и топал
ногами, отчего, по мнению Ивана Васильевича, пьеса только
выиграла. Автор бешено обиделся на театр и три года не
разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался тверд...
По мере того, как
текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали, и я уже не шумно
возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во рту горел
огонь после соленой красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем.
Комната, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточки
била струя морозного воздуха, но она не освежала, а только
холодила.
- Вы скажите мне,
скажите, - просил я глухим, слабым голосом, - зачем же в таком
случае, если пьеса никак не расходится у них, они не хотят,
чтобы я отдал ее в другой театр? Зачем она им? Зачем?
- Хорошенькое дело!
Как зачем? Очень интересно нашему театру, чтобы рядом поставили
новую пьесу, да которая, по-видимому, может иметь успех! С какой
стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не отдадите пьесу
в другой театр?
Тут у меня перед
глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи "автор не
имеет права" и какое-то слово "буде"... и хитрые фигурки
параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло
духами.
- Будь он проклят! -
прохрипел я.
- Кто?!
- Будь он проклят!
Гавриил Степанович!
- Орел! - воскликнул
Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.
- И ведь какой тихий и
все о душе говорит! ..
- Заблуждение, бред,
чепуха, отсутствие наблюдательности! - вскрикивал Бомбардов,
глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей.
- Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров
кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и
вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение... и вот уж он
взвился в поднебесье, и жертва у него!
- Вы поэт, черт вас
возьми! - хрипел я.
- А вы, - тонко
улыбнувшись, шепнул Бомбардов, - злой человек! Эх, Сергей
Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется...
Слова его кольнули
меня. Я считал, что я совсем не злой человек, но тут же
вспомнились и слова Ликоспастова о волчьей улыбке...
- Значит, - зевая,
говорил я, - значит, пьеса моя не пойдет? Значит, все пропало?
Бомбардов пристально
поглядел на меня и сказал с неожиданной для него теплотой в
голосе:
- Готовьтесь
претерпеть все. Не стану вас обманывать. Она не пойдет. Разве
что чудо...
Приближался осенний,
скверный, туманный рассвет за окном. Но, несмотря на то, что
были противные объедки, в блюдечках груды окурков, я, среди
всего этого безобразия, еще раз поднятый какой-то последней,
по-видимому, волной, начал произносить монолог о золотом коне.
Я хотел изобразить
моему слушателю, как сверкают искорки на золотом крупе коня, как
дышит холодом и своим запахом сцена, как ходит смех по залу...
Но главное было не в этом. Раздавив в азарте блюдечко, я
страстно старался убедить Бомбардова в том, что я, лишь только
увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчайшие тайны.
Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а может
быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И
вот пришел!
- Я новый, - кричал я,
- я новый! Я неизбежный, я пришел!
Тут какие-то колеса
поворачивались в горящем мозгу, и выскакивала Людмила
Сильвестровна, взвывала, махала кружевным платком.
- Не может она играть!
- в злобном исступлении хрипел я. Но позвольте! .. Нельзя же.
- Попрошу не
противоречить мне, - сурово говорил я, - вы притерпелись, я же
новый, мой взгляд остр и свеж! Я вижу сквозь нее.
- Однако!
- И никакая те...
теория ничего не поможет! А вот там маленький, курносый,
чиновничка играет, руки у него белые, голос сиплый, но теория
ему не нужна, и этот, играющий убийцу в черных перчатках... не
нужна ему теория!
- Аргунин... - глухо
донеслось до меня из-за завесы дыма.
- Не бывает никаких
теорий! - окончательно впадая в самонадеянность, вскрикивал я и
даже зубами скрежетал и тут совершенно неожиданно увидел, что на
сером пиджаке у меня большое масляное пятно с прилипшим кусочком
луку. Я растерянно оглянулся. Не было ночи и в помине. Бомбардов
потушил лампу, и в синеве стали выступать все предметы во всем
своем уродстве.
Ночь была съедена,
ночь ушла.
|