Глава 16.
УДАЧНАЯ ЖЕНИТЬБА
В июне месяце стало еще жарче, чем в мае.
Мне запомнилось это, а остальное удивительным
образом смазалось в памяти. Обрывки кое-какие, впрочем,
сохранились. Так, помнится дрыкинская пролетка у подъезда
театра, сам Дрыкин в ватном синем кафтане на козлах и удивленные
лица шоферов, объезжавших дрыкинскую пролетку.
Затем помнится большой зал, в котором были
беспорядочно расставлены стулья, и на этих стульях сидящие
актеры. За столом же, накрытым сукном, Иван Васильевич, Стриж,
Фома и я.
С Иваном Васильевичем я познакомился поближе за этот
период времени и могу сказать, что все это время я помню, как
время очень напряженное. Проистекало это оттого, что все усилия
свои я направил на то, чтобы произвести на Ивана Васильевича
хорошее впечатление, и хлопот у меня было очень много.
Через день я отдавал свой серый костюм утюжить Дусе
и аккуратно платил ей за это по десять рублей.
Я нашел подворотню, в которой была выстроена утлая
комнатка как бы из картона, и у плотного человека, у которого на
пальцах было два бриллиантовых кольца, купил двадцать
крахмальных воротничков и ежедневно, отправляясь в театр,
надевал свежий. Кроме того, мною, но не в подворотне, а в
государственном универсальном магазине были закуплены шесть
сорочек: четыре белых и одна в лиловую полоску, одна в синеватую
клетку, восемь галстуков разной расцветки. У человека без шапки,
невзирая на то, какая была погода, сидящего на углу в центре
города рядом со стойкой с развешанными на ней шнурками, я
приобрел две банки желтой ботиночной мази и чистил утром желтые
туфли, беря у Дуси щетку, а потом натирал туфли полой своего
халата.
Эти неимоверные, чудовищные расходы привели к тому,
что я в две ночи сочинил маленький рассказ под заглавием "Блоха"
и с этим рассказом в кармане ходил в свободное от репетиций
время по редакциям еженедельных журналов, газетам, пытаясь этот
рассказ продать. Я начал с "Вестника пароходства", в котором
рассказ понравился, но где напечатать его отказались на том и
совершенно резонном основании, что никакого отношения к речному
пароходству он не имеет. Долго и скучно рассказывать о том, как
я посещал редакции и как мне в них отказывали. Запомнилось лишь
то, что встречали меня повсюду почему-то неприязненно. В
особенности помнится мне какой-то полный человек в пенсне,
который не только решительно отверг мое произведение, но и
прочитал мне что-то вроде нотации. - В вашем рассказе
чувствуется подмигивание, - сказал полный человек, и я увидел,
что он смотрит на меня с отвращением.
Нужно мне оправдаться. Полный человек заблуждался.
Никакого подмигивания в рассказе не было, но (теперь это можно
сделать) надлежит признаться, что рассказ этот был скучен, нелеп
и выдавал автора с головой; никаких рассказов автор писать не
мог, у него не было для этого дарования.
Тем не менее произошло чудо. Проходив с рассказом в
кармане три недели и побывав на Варварке, Воздвиженке, на Чистых
Прудах, на Страстном бульваре и даже, помнится, на Плющихе, я
неожиданно продал свое сочинение в Златоустинском переулке на
Мясницкой, если не ошибаюсь, в пятом этаже какому-то человеку с
большой родинкой на щеке.
Получив деньги и заткнув страшную брешь, я вернулся
в театр, без которого не мог жить уже, как морфинист без морфия.
С тяжелым сердцем я должен признаться, что все мои
усилия пропали даром и даже, к моему ужасу, дали обратный
результат. С каждым днем буквально я нравился Ивану Васильевичу
все меньше и меньше.
Наивно было бы думать, что все расчеты я строил на
желтых ботинках, в которых отражалось весеннее солнце. Нет!
Здесь была хитрая, сложная комбинация, в которую входил,
например, такой прием, как произнесение речей тихим голосом,
глубоким и проникновенным. Голос этот соединялся со взглядом
прямым, открытым, честным, с легкой улыбкой на губах (отнюдь не
заискивающей, а простодушной). Я был идеально причесан, выбрит
так, что при проведении тыльной стороной кисти по щеке не
чувствовалось ни малейшей шероховатости, я произносил суждения
краткие, умные, поражающие знанием вопроса, и ничего не
выходило. Первое время Иван Васильевич улыбался, встречаясь со
мною, потом он стал улыбаться все реже и реже и, наконец, совсем
перестал улыбаться.
Тогда я стал производить репетиции по ночам. Я брал
маленькое зеркало, садился перед ним, отражался в нем и начинал
говорить:
- Иван Васильевич! Видите ли, в чем дело: кинжал, по
моему мнению, применен быть не может...
И все шло как нельзя лучше. Порхала на губах
пристойная и скромная улыбка, глаза глядели из зеркала и прямо и
умно, лоб был разглажен, пробор лежал как белая нить на черной
голове. Все это не могло не дать результата, и, однако, выходило
все хуже и хуже. Я выбивался из сил, худел и немного запустил
наряд. Позволял себе надевать один и тот же воротничок дважды.
Однажды ночью я решил произвести проверку и, не
глядя в зеркало, произнес свой монолог, а затем воровским
движением скосил глаза и взглянул в зеркало для проверки и
ужаснулся.
Из зеркала глядело на меня лицо со сморщенным лбом,
оскаленными зубами и глазами, в которых читалось не только
беспокойство, но и задняя мысль. Я схватился за голову, понял,
что зеркало меня подвело и обмануло, и бросил его на пол. И из
него выскочил треугольный кусок. Скверная примета, говорят, если
разобьется зеркало. Что же сказать о безумце, который сам
разбивает свое зеркало?
- Дурак, дурак, - вскричал я, а так как я картавил,
то показалось мне, что в тишине ночи каркнула ворона, - значит,
я был хорош, только пока смотрелся в зеркало, но стоило мне
убрать его, как исчез контроль и лицо мое оказалось во власти
моей мысли и... а, черт меня возьми!
Я не сомневаюсь в том, что записки мои, если только
они попадут кому-нибудь в руки, произведут не очень приятное
впечатление на читателя. Он подумает, что перед ним лукавый,
двоедушный человек, который из какой-то корысти стремился
произвести на Ивана Васильевича хорошее впечатление.
Не спешите осуждать. Я сейчас скажу, в чем была
корысть.
Иван Васильевич упорно и настойчиво стремился
изгнать из пьесы ту самую сцену, где застрелился Бахтин
(Бехтеев), где светила луна, где играли на гармонике. А между
тем я знал, я видел, что тогда пьеса перестанет существовать. А
ей нужно было существовать, потому что я знал, что в ней истина.
Характеристики, данные Ивану Васильевичу, были слишком ясны. Да,
признаться, они были излишни. Я изучил и понял его в первые же
дни нашего знакомства и знал, что никакая борьба с Иваном
Васильевичем невозможна. У меня оставался единственный путь:
добиться, чтобы он выслушал меня. Естественно, что для этого
нужно было, чтобы он видел перед собою приятного человека. Вот
почему я и сидел с зеркалом. Я старался спасти выстрел, я хотел,
чтобы услышали, как страшно поет гармоника на мосту, когда на
снегу под луной расплывается кровавое пятно. Мне хотелось, чтобы
увидели черный снег. Больше я ничего не хотел.
И опять закаркала ворона.
- Дурак! Надо было понять основное! Как можно
понравиться человеку, если он тебе не нравится сам! Что же ты
думаешь? Что ты проведешь какого-нибудь человека? Сам против
него будешь что-то иметь, а ему постараешься внушить симпатию к
себе? Да никогда это не удастся, сколько бы ты ни ломался перед
зеркалом.
А Иван Васильевич мне не нравился. Не понравилась и
тетушка Настасья Ивановна, крайне не понравилась и Людмила
Сильвестровна. А ведь это чувствуется!
Дрыкинская пролетка означала, что Иван Васильевич
ездил на репетиции "Черного снега" в театр.
Ежедневно в полдень Пакин рысцой вбегал в темный
партер, улыбаясь от ужаса и неся в руках калоши. За ним шла
Августа Авдеевна с клетчатым пледом в руках. За Августой
Авдеевной - Людмила Сильвестровна с общей тетрадью и кружевным
платочком.
В партере Иван Васильевич надевал калоши, усаживался
за режиссерский стол, Августа Авдеевна накидывала Ивану
Васильевичу на плечи плед, и начиналась репетиция на сцене.
Во время этой репетиции Людмила Сильвестровна,
примостившись неподалеку от режиссерского столика, записывала
что-то в тетрадь, изредка издавая восклицания восхищения -
негромкие.
Тут пришла пора объясниться. Причина моей неприязни,
которую я пытался дурацким образом скрыть, заключалась отнюдь не
в пледе или калошах и даже не в Людмиле Сильвестровне, а в том,
что Иван Васильевич, пятьдесят пять лет занимающийся
режиссерскою работою, изобрел широко известную и, по общему
мнению, гениальную теорию о том, как актер должен был
подготовлять свою роль.
Я ни одной минуты не сомневаюсь в том, что теория
была действительно гениальна, но меня привело в отчаяние
применение этой теории на практике.
Я ручаюсь головой, что, если бы я привел
откуда-нибудь свежего челвека на репетицию, он пришел бы в
величайшее изумление.
Патрикеев играл в моей пьесе роль мелкого чиновника,
влюбленного в женщину, не отвечавшую ему взаимностью.
Роль была смешная, и сам Патрикеев играл
необыкновенно смешно и с каждым днем все лучше. Он был настолько
хорош, что мне начало казаться, будто это не Патрикеев, а именно
тот самый чиновник, которого я выдумал. Что Патрикеев
существовал раньше этого чиновника и каким-то чудом я его
угадал.
Лишь только дрыкинская пролетка появилась у театра,
а Ивана Васильевича закутали в плед, началась работа именно с
Патрикеевым.
- Ну-с, приступим, - сказал Иван Васильевич.
В партере наступила благоговейная тишина, и
волнующийся Патрикеев (а волнение у него выразилось в том, что
глаза его стали плаксивыми) сыграл с актрисой сцену объяснения в
любви.
- Так, - сказал Иван Васильевич, живо сверкая
глазами сквозь лорнетные стекла, - это никуда не годится.
Я ахнул в душе, и что-то в животе у меня оборвалось.
Я не представлял себе, чтобы это можно было сыграть хоть
крошечку лучше, чем сыграл Патрикеев. "И ежели он добьется
этого, - подумал я, с уважением глядя на Ивана Васильевича, - я
скажу, что он действительно гениален".
- Никуда не годится, - повторил Иван Васильевич, -
что это такое? Это какие-то штучки и сплошное наигрывание. Как
он относится к этой женщине?
- Любит ее, Иван Васильевич! Ах, как любит! -
закричал Фома Стриж, следивший всю эту сцену.
- Так, - отозвался Иван Васильевич и опять обратился
к Патрикееву: - А вы подумали о том, что такое пламенная любовь?
В ответ Патрикеев что-то просипел со сцены, но что
именно - разобрать было невозможно.
- Пламенная любовь, - продолжал Иван Васильевич, -
выражается в том, что мужчина на все готов для любимой, - и
приказал: - Подать сюда велосипед!
Приказание Ивана Васильевича вызвало в Стриже
восторг, и он закричал беспокойно:
- Эй, бутафоры! Велосипед!
Бутафор выкатил на сцену старенький велосипед с
облупленной рамой. Патрикеев поглядел на него плаксиво.
- Влюбленный все делает для своей любимой, - звучно
говорил Иван Васильевич, - ест, пьет, ходит и ездит...
Замирая от любопытства и интереса, я заглянул в
клеенчатую тетрадь Людмилы Сильвестровны и увидел, что она пишет
детским почерком: "Влюбленный все делает для своей любимой..."
- ...так вот, будьте любезны съездить на велосипеде
для своей любимой девушки, - распорядился Иван Васильевич и съел
мятную лепешечку.
Я не сводил глаз со сцены. Патрикеев взгромоздился
на машину, актриса, исполняющая роль возлюбленной, села в
кресло, прижимая к животу огромный лакированный ридикюль.
Патрикеев тронул педали и нетвердо поехал вокруг кресла, одним
глазом косясь на суфлерскую будку, в которую боялся свалиться, а
другим на актрису.
В зале заулыбались.
- Совсем не то, - заметил Иван Васильевич, когда
Патрикеев остановился, - зачем вы выпучили глаза на бутафора? Вы
ездите для него?
Патрикеев поехал снова, на этот раз оба глаза скосив
на актрису, повернуть не сумел и уехал за кулисы.
Когда его вернули, ведя велосипед за руль, Иван
Васильевич и этот проезд не признал правильным, и Патрикеев
поехал в третий раз, повернув голову к актрисе.
- Ужасно! - сказал с горечью Иван Васильевич. -
Мышцы напряжены, вы себе не верите. Распустите мышцы, ослабьте
их! Неестественная голова, вашей голове не веришь.
Патрикеев проехался, наклонив голову, глядя
исподлобья.
- Пустой проезд, вы едете пустой, не наполненный
вашей возлюбленной.
И Патрикеев начал ездить опять. Один раз он
проехался, подбоченившись и залихватски глядя на возлюбленную.
Вертя руль одной рукой, он круто повернул и наехал на актрису,
грязной шиной выпачкал ей юбку, отчего та испуганно вскрикнула.
Вскрикнула и Людмила Сильвестровна в партере. Осведомившись, не
ушиблена ли актриса и не нужна ли ей какая-нибудь медицинская
помощь, и узнав, что ничего страшного не случилось, Иван
Васильевич опять послал Патрикеева по кругу, и тот ездил много
раз, пока, наконец, Иван Васильевич не осведомился, не устал ли
он? Патрикеев ответил, что не устал, но Иван Васильевич сказал,
что видит, что Патрикеев устал, и тот был отпущен.
Патрикеева сменила группа гостей. Я вышел покурить в
буфет и, когда вернулся, увидел, что актрисин ридикюль лежит на
полу, а сама она сидит, подложив руки под себя, точно так же,
как и три ее гостя и одна гостья, та самая Вешнякова, о которой
писали из Индии. Все они пытались произносить те фразы, которые
в данном месте полагались по ходу пьесы, но никак не могли
двинуться вперед, потому что Иван Васильевич останавливал каждый
раз произнесшего что-нибудь, объясняя, в чем неправильность.
Трудности и гостей, и патрикеевской возлюбленной, по пьесе
героини, усугублялись тем, что каждую минуту им хотелось
вытащить руки из-под себя и сделать жест.
Видя мое изумление, Стриж шепотом объяснил мне, что
актеры лишены рук Иваном Васильевичем нарочно, для того, чтобы
они привыкли вкладывать смысл в слова и не помогать себе руками.
Переполненный впечатлениями от новых удивительных
вещей, я возвращался с репетиции домой, рассуждая так:
- Да, это все удивительно. Но удивительно лишь
потому, что я в этом деле профан. Каждое искусство имеет свои
законы, тайны и приемы. Дикарю, например, покажется смешным и
странным, что человек чистит щеткой зубы, набивая рот мелом.
Непосвященному кажется странным, что врач, вместо того чтобы
сразу приступить к операции, проделывает множество странных
вещей с больным, например, берет кровь на исследование и тому
подобное...
Более всего я жаждал на следующей репетиции увидеть
окончание истории с велосипедом, то есть посмотреть, удастся ли
Патрикееву проехать "для нее".
Однако на другой день о велосипеде никто и не
заикнулся, и я увидел другие, но не менее удивительные вещи. Тот
же Патрикеев должен был поднести букет возлюбленной. С этого и
началось в двенадцать часов дня и продолжалось до четырех часов.
При этом подносил букет не только Патрикеев, но по
очереди все: и Елагин, игравший генерала, и даже Адальберт,
исполняющий роль предводителя бандитской шайки. Это меня
чрезвычайно изумило. Но Фома и тут успокоил меня, объяснив, что
Иван Васильевич поступает, как всегда, чрезвычайно мудро, сразу
обучая массу народа какому-нибудь сценическому приему. И
действительно, Иван Васильевич сопровождал урок интересными и
назидательными рассказами о том, как нужно подносить букеты
дамам и кто их как подносил. Тут же я узнал, что лучше всего это
делали все тот же Комаровский-Бионкур (Людмила Сильвестровна
вскричала, нарушая порядок репетиции: "Ах, да, да, Иван
Васильевич, не могу забыть! ") и итальянский баритон, которого
Иван Васильевич знавал в Милане в 1889 году.
Я, правда, не зная этого баритона, могу сказать, что
лучше всех подносил букет сам Иван Васильевич. Он увлекся, вышел
на сцену и показал раз тринадцать, как нужно сделать этот
приятный подарок. Вообще, я начал убеждаться, что Иван
Васильевич удивительный и действительно гениальный актер.
На следующий день я опоздал на репетицию и, когда
явился, увидел, что рядышком на стульях на сцене сидят Ольга
Сергеевна (актриса, игравшая героиню), и Вешнякова (гостья), и
Елагин, и Владычинский, и Адальберт, и несколько мне неизвестных
и по команде Ивана Васильевича "раз, два, три" вынимают из
карманов невидимые бумажники, пересчитывают в них невидимые
деньги и прячут их обратно.
Когда этот этюд закончился (а поводом к нему, как я
понял, служило то, что Патрикеев в этой картине считал деньги),
начался другой этюд. Масса народу была вызвана Андреем
Андреевичем на сцену и, усевшись на стульях, стала невидимыми
ручками на невидимой бумаге и столах писать письма и их
заклеивать (опять-таки Патрикеев! ). Фокус заключался в том, что
письмо должно было быть любовное.
Этюд этот ознаменовался недоразумением: именно - в
число писавших, по ошибке, попал бутафор.
Иван Васильевич, подбодряя выходивших на сцену и
плохо зная в лицо новых, поступивших в этом году в подсобляющий
состав, вовлек в сочинение воздушного письма юного вихрастого
бутафора, мыкавшегося с краю сцены.
- А вам что же, - закричал ему Иван Васильевич, -
вам отдельное приглашение посылать?
Бутафор уселся на стул и стал вместе со всеми писать
в воздухе и плевать на пальцы. По-моему, он делал это не хуже
других, но при этом как-то сконфуженно улыбался и был красен.
Это вызвало окрик Ивана Васильевича:
- А это что за весельчак с краю? Как его фамилия?
Он, может быть, в цирк хочет поступить? Что за несерьезность?
- Бутафор он! Бутафор, Иван Васильевич! - застонал
Фома, а Иван Васильевич утих, а бутафора выпустили с миром.
И дни потекли в неустанных трудах. Я перевидал очень
много. Видел, как толпа актеров на сцене, предводительствуемая
Людмилой Сильвестровной (которая в пьесе, кстати, не
участвовала), с криками бежала по сцене и припадала к невидимым
окнам.
Дело в том, что все в той же картине, где и букет и
письмо, была сцена, когда моя героиня подбегала к окну, увидев в
нем дальнее зарево.
Это и дало повод для большого этюда. Разросся этот
этюд неимоверно и, скажу откровенно, привел меня в самое мрачное
настроение духа.
Иван Васильевич, в теорию которого входило, между
прочим, открытие о том, что текст на репетициях не играет
никакой роли и что нужно создавать характеры в пьесе, играя на
своем собственном тексте, велел всем переживать это зарево.
Вследствие этого каждый бегущий к окну кричал то,
что ему казалось нужным кричать.
- Ах, боже, боже мой!! - кричали больше всего.
- Где горит? Что такое? - восклицал Адальберт.
Я слышал мужские и женские голоса, кричавшие:
- Спасайтесь! Где вода? Это горит Елисеев!! (Черт
знает что такое! ) Спасите! Спасайте детей! Это взрыв! Вызвать
пожарных! Мы погибли!
Весь этот гвалт покрывал визгливый голос Людмилы
Сильвестровны, которая кричала уж вовсе какую-то чепуху:
- О, боже мой! О, боже всемогущий! Что же будет с
моими сундуками?! А бриллианты, а мои бриллианты!!
Темнея, как туча, я глядел на заламывавшую руки
Людмилу Сильвестровну и думал о том, что героиня моей пьесы
произносит только одно:
- Гляньте... зарево... - и произносит великолепно,
что мне совсем неинтересно ждать, пока выучится переживать это
зарево не участвующая в пьесе Людмила Сильвестровна. Дикие крики
о каких-то сундуках, не имевших никакого отношения к пьесе,
раздражали меня до того, что лицо начинало дергаться.
К концу третьей недели занятий с Иваном Васильевичем
отчаяние охватило меня. Поводов к нему было три. Во-первых, я
сделал арифметическую выкладку и ужаснулся. Мы репетировали
третью неделю, и все одну и ту же картину. Картин же было в
пьесе семь. Стало быть, если класть только по три недели на
картину...
- О господи! - шептал я в бессоннице, ворочаясь на
диване дома, - трижды семь... двадцать одна неделя или пять...
да, пять... а то и шесть месяцев!! Когда же выйдет моя пьеса?!
Через неделю начнется мертвый сезон, и репетиций не будет до
сентября! Батюшки! Сентябрь, октябрь, ноябрь...
Ночь быстро шла к рассвету. Окно было раскрыто, но
прохлады не было. Я приходил на репетиции с мигренью, пожелтел и
осунулся.
Второй же повод для отчаяния был еще серьезнее. Этой
тетради я могу доверить свою тайну: я усомнился в теории Ивана
Васильевича. Да! Это страшно выговорить, но это так.
Зловещие подозрения начали закрадываться в душу уже
к концу первой недели. К концу второй я уже знал, что для моей
пьесы эта теория неприложима, по-видимому. Патрикеев не только
не стал лучше подносить букет, писать письмо или объясняться в
любви. Нет! Он стал каким-то принужденным и сухим и вовсе не
смешным. А самое главное, внезапно заболел насморком.
Когда о последнем обстоятельстве я в печали сообщил
Бомбардову, тот усмехнулся и сказал:
- Ну, насморк его скоро пройдет. Он чувствует себя
лучше и вчера и сегодня играл в клубе на бильярде. Как
отрепетируете эту картину, так его насморк и кончится. Вы ждите:
еще будут насморки у других. И прежде всего, я думаю, у Елагина.
- Ах, черт возьми! - вскричал я, начиная понимать.
Предсказание Бомбардова и тут сбылось. Через день
исчез с репетиции Елагин, и Андрей Андреевич записал в протокол
о нем: "Отпущен с репетиции. Насморк". Та же беда постигла
Адальберта. Та же запись в протоколе. За Адальбертом -
Вешнякова. Я скрежетал зубами, присчитывая в своей выкладке еще
месяц на насморки. Но не осуждал ни Адальберта, ни Патрикеева. В
самом деле, зачем предводителю разбойников терять время на крики
о несуществующем пожаре в четвертой картине, когда его
разбойничьи и нужные ему дела влекли его к работе в картине
третьей, а также и пятой.
И пока Патрикеев, попивая пиво, играл с маркером в
американку, Адальберт репетировал шиллеровских "Разбойников" в
клубе на Красной Пресне, где руководил театральным кружком.
Да, эта система не была, очевидно, приложима к моей
пьесе, а пожалуй, была и вредна ей. Ссора между двумя
действующими лицами в четвертой картине повлекла за собой фразу:
- Я тебя вызову на дуэль!
И не раз в ночи я грозился самому себе оторвать руки
за то, что я трижды проклятую фразу написал.
Лишь только ее произнесли, Иван Васильевич очень
оживился и велел принести рапиры. Я побледнел. И долго смотрел,
как Владычинский и Благосветлов щелкали клинком о клинок, и
дрожал при мысли, что Владычинский выколет Благосветлову глаз.
Иван Васильевич в это время рассказывал о том, как
Комаровский-Бионкур дрался на шпагах с сыном московского
городского головы.
Но дело было не в этом проклятом сыне городского
головы, а в том, что Иван Васильевич все настойчивее стал
предлагать мне написать сцену дуэли на шпагах в моей пьесе.
Я отнесся к этому как к тяжелой шутке, и каковы были
мои ощущения, когда коварный и вероломный Стриж сказал, что
просит, чтобы через недельку сценка дуэли была "набросана". Тут
я вступил в спор, но Стриж твердо стоял на своем. В исступление
окончательное привела меня запись в его режиссерской книге:
"Здесь будет дуэль".
И со Стрижом отношения испортились.
В печали, возмущении я ворочался с боку на бок по
ночам. Я чувствовал себя оскорбленным.
- Небось у Островского не вписывал бы дуэлей, -
ворчал я, - не давал бы Людмиле Сильвестровне орать про сундуки!
И чувство мелкой зависти к Островскому терзало
драматурга. Но все это относилось, так сказать, к частному
случаю, к моей пьесе. А было более важное. Иссушаемый любовью к
Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке
я вечерами ходил на спектакли. И вот тут подозрения мои перешли,
наконец, в твердую уверенность. Я стал рассуждать просто: если
теория Ивана Васильевича непогрешима и путем его упражнений
актер мог получить дар перевоплощения, то естественно, что в
каждом спектакле каждый из актеров должен вызывать у зрителя
полную иллюзию. И играть так, чтобы зритель забыл, что перед ним
сцена...
(1936 - 1937)
|